Линки доступности

Александр Галич: поэзия как детектор совести


Александр Галич (крайний справа)

Александр Галич (крайний справа)

«А уж мертвый-то я вернусь в нее наверняка, – сказал когда-то Александр Галич о той стране, из которой в далеком семьдесят четвертом его вытолкнули в эмиграцию. Если в этих словах и можно отыскать неточность, то лишь одну. Изгнание Галича – факт биографии поэта. Что же касается его поэзии, то она российских пределов, по существу, никогда не покидала. Может быть, просто не сумев этого сделать.

«Я был одним из тех выдворенных из СССР эмигрантов, которые плакали, слушая песни Галича, – рассказывает живущий в Нью-Йорке русский историк и писатель Александр Янов. – Мы слушали «Когда я вернусь», зная, что никогда не вернемся. По крайней мере, тогда это было абсолютно очевидно».

Так обстояло дело в эмиграции. А в Союзе? «Много лет назад, году в семьдесят третьем, – вспоминает поэт Алексей Зайцев (Франция), – одна из наших немолодых соседок (дело было в Москве) попросила помочь ей перевезти телевизор. И вот, два молодых человека вышли на морозный воздух и стали голосовать, чтобы подъехало такси. Случилось так, что вместо такси нам попалась милицейская машина. В ней сидели пьяные милиционеры и слушали песню Высоцкого «Протопи ты мне баньку, хозяюшка». И вдруг меня кольнуло: «А вот Галича они бы не поставили...» Я помню, о чем я тогда подумал: о маленькой машинке с проводами, именуемой детектором лжи и придуманной в расчете на лгунов самого низкого пошиба. На тех, что уже лгут, но еще боятся. А Галич был детектором совести. Так можно кратко выразить тот комплекс чувств, которые мы тогда к нему испытывали».

Частое повторение известных фактов не всегда делает их понятнее. Что, в сущности, известно о Галиче? Преуспевающий драматург, превратившийся в диссидента – к удивлению самих властей предержащих? «Ну, Литвинов, Буковский или даже Сахаров, Солженицын – они из другого мира, – так некогда воспроизвела их реакцию на «нового Галича» Раиса Орлова. – Мы их и не видели никогда. Но Сашка? … Он обличитель? Он – борец за правду?» («Заклинание добра и зла». Составление, предисловие, комментарии Нины Крейтнер. Москва, «Прогресс», 1992, с. 451)

Каким же временем датировать перелом? Началом шестидесятых, когда автор «Таймыра» и «Походного марша» неожиданно для самого себя сочинил песню про «шахиню Л. Потапову»? Серединой пятидесятых – когда идеологические службы КПСС «не рекомендовали» театру «Современник» выпускать спектакль по «Матросской тишине»? Нет, считает проживающий в Бостоне русский поэт Наум Коржавин, дело обстоит сложнее: «Я узнал Галича до «Матросской тишины» – и уже тогда его принял и признал. Никакого переосмысления Галича у меня не было».

«Он не в полной мере выражал себя в своих «советских» пьесах, – констатирует московский литературовед Бенедикт Сарнов. – Но что-то в нем копилось, и когда он начал писать свои первые песни, когда он увидел, что получается что-то совершенно необычное, он почувствовал счастье полного, не скованного никакими кандалами самовыражения».

Стало быть – поиски жанра? А возможно, и поприща? «Это был театральный человек, – вспоминает московская писательница и критик Алла Гербер. – И еще – светский человек. Он был создан для этого. Скажем, Булат Окуджава – не был. Он был создан для тишины. Для тихого общения. А Галич был человеком театра до мозга костей».

Дело осложнялось, однако, тем, что времена – прибегая к образу Пастернака (еще один сквозной мотив поэзии Галича!) – требовали от актера «не читки», а «полной гибели всерьез».

«Я явился принаряженный, при галстуке… и где-то в глубине души чувствовал себя немножко героем, хотя и пытался не признаваться в этом даже себе самому», – так на страницах «Генеральной репетиции» Галич расскажет о том, как в сорок восьмом, вскоре после гибели Михоэлса, пришел на заседание Еврейской секции Союза писателей. «Вдруг Маркиш (поэт Перец Маркиш, руководитель секции, которого в 1952-м расстреляют по делу Еврейского антифашистского комитета – АП), сидевший на председательском месте, увидел меня. Он… резко встал, крупными шагами прошел через весь зал, остановился передо мною и проговорил нарочито громко и грубо: «А вам что здесь надо? Вы зачем сюда явились? А ну-ка, убирайтесь отсюда вон!» … Я опешил… Я повернулся и вышел из зала, изо всех сил стараясь удержать слезы… Недели через две почти все члены еврейской секции были арестованы, многие – и среди них Маркиш – физически уничтожены».

«Едва ли Галич был туда приглашен, – рассказывает сын расстрелянного поэта, израильский писатель Давид Маркиш. – Но это было не закрытое заседание, и можно было войти. И отец его встретил в дверях. Может быть, он знал его в лицо. Но приятелями они не были: это я знаю точно. … Просто отец знал: кто войдет в эту комнату, будет замечен. Он подставляет себя под удар. А то, что там были и те, кто замечал, – это отец знал наверняка».

А ведь при этом тридцатилетний Александр Гинзбург вовсе не был связан с кругом писавших на идиш узами культуры, подчеркивает Давид Маркиш. «Его интерес к еврейству, – продолжает он, – был подспудно диссидентским. Ведь, конечно, он был уже достаточно взрослым и видел, что происходит с евреями. Видел антисемитизм. Все это было ему очень хорошо известно».

Может быть, в этой тяге к опасности и скрывается разгадка? В том, что сам Галич на страницах своей мемуарной прозы именовал не иначе как «легкомыслием»? В «упоении в бою», который заглушил инстинкт самосохранения и привел поэта на сцену Новосибирского фестиваля с презрительно-трагическим «Разобрали венки на веники…», а затем и в изгнание?

«Его тексты – это острейшая, бритвенная политическая сатира, – продолжает Давид Маркиш. – Ни у Высоцкого, ни у Окуджавы нет просто ничего подобного. Нет атаки на существующий строй – хотя Высоцкий порой и подмечал вещи серьезные. Потому-то советская верхушка обожала Высоцкого – особенно за рюмкой, а Галича боялась как огня. Поэтому Высоцкого никто бы из России не наладил. А Галича – наладили».

Таким запомнился поэт. А человек? «Галич был необыкновенно обаятельным, необыкновенно привлекательным, – вспоминает Алла Гербер. – Женщины – все мы, тогда еще очень молодые, – были в него немножко влюблены. Особенно очевидно это было на домашних концертах… Мы собирались на квартирах. Немножко выпивали, как тогда было принято… Все были веселы и открыты друг другу. И вот он брал гитару – и мы смеялись или становились серьезными. А порой и плакали… Даже сейчас, когда я об этом говорю, мне невольно кажется, что он где-то рядом…»

Душа общества? «Не совсем так, – рассказывает Давид Маркиш. – Он был не таким, как мы, – и не потому, что был старше. Он был барин – это я говорю безо всякого, так сказать, негатива. Он был как-то в стороне – и выше…» «Не думаю, – продолжает писатель, – что он подпускал к себе всех подряд – как, скажем, Высоцкий. Тот общался со всеми, и я объясняю это не… не тем, чем это проще всего объяснить. Я наблюдал его у себя дома не раз и не два. Он был любопытен, по-писательски любопытен. Литературное любопытство – это особая статья – о нем можно написать тома! Было оно и у Галича – но… на расстоянии. Александр Аркадьевич был, на мой взгляд, избирательно любопытен».

Может быть, многоголосье Галича-поэта – другая сторона этой избирательности? «Ведь Галич – поэт персонажей, – подчеркивает Наум Коржавин. – Далеко не всегда говорящий от своего лица. Он ведь был драматургом – и драматургическое начало в нем осталось».

Поэт персонажей? Конечно. «Он обладал способностью перевоплотиться в кого угодно, – так сформулировал эту мысль Алексей Зайцев. – Как проникновенно написал он о Зощенко! И тут же – Сталин! Помните: «Он один, и ему не можется…»?

Кстати, о Зощенко нередко говорят и как об одном из литературных предшественников Галича. Что и неудивительно: разве «Автоматное столетие» и «Красный треугольник» – не образчики сказа – только переложенного в стихи? Московский литератор Алексей Васич сравнивает Галича с Гоголем. «По персонажной емкости, – уточняет он. – Помните, у Гоголя: у трактирщика сын родился – бойкий такой. Тоже, наверно, будет трактир держать! Кто-то сказал, что тут в одной фразе человек родился, прожил жизнь и умер. Так и у Галича: ««Королевич, да и только! В сумке – пиво и сучок...» Кто этот «королевич»? Мы так до конца баллады («Фантазия на русские темы для балалайки с оркестром» – АП) и не узнаем, как его зовут, – но он весь перед нами...»

Впрочем, «персонажная емкость» дает себя знать и тогда, когда поэт говорит от своего лица. В адрес Галича нередко раздавались упреки: не сидел, а пишет от лица лагерников, написал: «Уезжайте, а я останусь» – а сам уехал… У театра свои законы. А у поэтического театра Галича, подчеркивает Алексей Васич, – свои корни.

«Не забудем, – констатирует Васич, – что стартовал Галич из «Города на заре» – молодежной импровизации, где все сами для себя придумывали роли, придумывали песни… Ведь Галич был не только одним из участников спектакля, но и одним из его авторов».

Был ли поэтический театр Галича понят его современниками? Если судить по словам самого поэта – далеко не всегда. «Помните балладу о бывшем ЗК, который оказывается в одной больничной палате со своим бывшим вертухаем? – вспоминает российско-американский музыковед Владимир Фрумкин. – И один из ее самых трагических мотивов – то, как эту историю воспринимают слушатели: они обращают внимание лишь на то, что сын арестанта ухаживает за вертухаевой дочкой!» («… Песенка в точку,/ Не забыть бы стишок, / Как он вот эту вот дочку/ Волокет на снежок!»)

Взаимоотношения между «я» и «мы» у Галича – предмет особого разговора. Если поэтические девизы Окуджавы – это «Давайте восклицать» и «Возьмемся за руки, друзья», то у Галича это, скорее, «До чего ж мы гордимся, сволочи» и «А нам и честь, и чох, и черт/ – Неведомые области». «Тут дело не в элитарности, – считает Алла Гербер, – он ведь и над собой издевался. Его можно сравнить с Пушкиным, говорившим о светской черни. Он просто был реалистом, жестким реалистом – в отличие от Булата».

Речь в данном случае идет, однако, не только о реализме, но и о духовных корнях. «Его предшественником была вся русская литературная традиция, – убеждена Алла Гербер. – А его родиной – русский язык. Как ни для кого другого. Поэтому ему и была так тяжела эмиграция».

«Он всеми корнями уходил в советскую действительность, – констатирует Александр Янов, – он был лучшим ее бытописателем. Но в то же время – и романтиком. Он верил в чудо – и мечтал, что именно за это его помянут после смерти (Ну, не тризною, /Так хоть чем-то, /Хоть всухую, Но помяните./… И за то, что я верил в чудо…)».

Сбылись ли эти надежды? «Едва ли, – считает Алексей Васич. – Высоцкий и Окуджава сегодня – не то, что более популярны, чем Галич, а, я бы сказал, более «пиаримы». Отмечается день рождения Высоцкого, а праздник 9 мая плавно переходит в празднества, посвященные Окуджаве. А Галич забыт: во всяком случае – прессой. Почему? Потому, что первые два, так сказать, благородные барды – они ведь все больше говорят о благородстве… А Галич бьет по совести. Разве «Разобрали венки на веники…» – это только о Пастернаке? Нет, это – о преданном человеке. Галич до сих пор актуален – как диссидент. И до сих пор неприятен властям, потому что эти песни – в том числе и про них».

Чем русская культура обязана Галичу, ясно и сегодня, убежден Алексей Зайцев. «Он дал всему адекватное название: проделал ту черновую работу, без которой она не смогла бы существовать дальше – как (говоря словами Адорно) поэзия после Освенцима. Ведь сущность поэзии – это снятие словесных покровов. Это – как сказано у Галича – «разговор у той черты, / Где только нет и да». А что касается массовой известности, то и здесь все не так просто. Не забудем: культура начинается с ошибки. Самые забытые поэты – это те, кого изучают в школе».

  • 16x9 Image

    Алексей Пименов

    Журналист и историк.  Защитил диссертацию в московском Институте востоковедения РАН (1989) и в Джорджтаунском университете (2015).  На «Голосе Америки» – с 2007 года.  Сферы журналистских интересов – международная политика, этнические проблемы, литература и искусство

XS
SM
MD
LG